Нас только двое: я и бурдастый белый пойнтер Джон, кобель чистой английской породы. Он обладает чудеснейшим верхним чутьем, на охоте строг и неутомим; ни воды, ни болота не боится. Но есть у него один порок, который тонкими охотниками считается совершенно портящим все прекрасные достоинства подружейной собаки. Он, увы, неравнодушен к зайцам. В прошлом году лесной объездчик Веревкин, натаскивая Джона, прозевал, по небрежности, что полем, прямо на Джона, мчится как оголтелый осенний русачище. Ему бы тут надлежало сейчас остановиться, притянуть к себе пса за ошейник и легонько его образумить плетью: ты, мол, сукин сын, – собака благороднейших кровей, и не тебе, как какому-нибудь выжлецу, гоняться за зайцами. А когда Веревкин успел опамятоваться, пойнтер уже нагнал косоглазого и, весь в крови заячьей, стал его освежовывать. Правда, потом Веревкин отнял у него косого, но что тут толку? Хлебнувший горячей заячьей крови, стал английский кобелек совсем никуда не годным. Пробовали его и учить, и стыдить, и уговаривать, и наказывать, и плеткой его лупили несосветимо. Нет, ничем невозможно было у него эту страсть чертовскую из души выбить. Бывает учует, бог знает из какой дали, красную дичь: бекаса, дупеля, тетерева, глухаря, учует и тянет по нему. Весь, как струна. Не дышит, ни листиком, ни веточкой не зашуршит. Только на охотника оком взирает. "Видишь? Идешь?" И вот в этот-то напряженный момент, когда охотник весь дрожит от волнения, принесет нечистая сила сумасбродного русака, и прощай все. Ведь за полверсты их, проклятиков, Джон учуивал. Бросит живой пахучий след, и айда сломя голову. Только его и видели. Вернется домой к вечеру. Морда вся в крови. Бить его станут – молчит. "Знаю, мол, что виноват, и сам не рад этой противной шали. А вот ничего с ней поделать не могу. Бейте! Заслужил".
Да и сам объездчик Веревкин, после того как знаменитого пса испортил, стал шибко винцом баловаться и охотничий азарт потерял. А какой был охотник! Какой знаток! И вот погиб человек за собаку.
Но теперь, в этот весенний вечер, и я, и Джон, оба идем спокойные и уверенные в себе. Ничто на свете нас не волнует, кроме того, что сейчас вот-вот из неведомой дали послышатся первые. едва внятные звуки вальдшнепиной тяги. И никакие зайцы нам не помешают. Осень и зима – вот это заячьи времена года, когда зайцы бегают по чернотропу и испещряют следами белые снега, А раннею весною зайцы куда-то исчезают, прячутся...
Начинающее потухать синее небо все в белых барашках. Закат тихий, розовый – приметы хорошей погоды на завтрашний день.
Мы уже давно и далеко отошли от человеческих домов; идем узкими тропами, наезженными колеями, переходим через болота, ручьи и речушки по древесным гатям, которые местные крестьяне называют лавами. Нам надо найти такое гладкое и сухое местечко, которое, с одной стороны, было бы удобно для прицела и выстрела, а с другой – заманчиво для вальдшнепов, пролетающих в блаженном безумии всемогущего тока.
Пахнет завязями ольхи. Ее длинные сережки терпко благоухают, подобно клейкому тополю. Березовые распускающиеся листочки посылают свой смолистый аромат. Джон начинает волноваться. Его слух, конечно, слабее, чем у кошки, но он во много-много раз острее, чем у человека, которого природа скудно, одарила всеми чувствами, дав ему взамен огромное обладание умом, делающим его то великим, то несчастным. Для меня уже несомненно, что Джон в расстоянии, не доступном для моего слуха, успел поймать и опознать звуки вальдшнепа, стремительно летящего на ток. Я пристально гляжу на собаку, как красив в эту минуту гладкий, белый, сильный, весь дрожащий пойнтер! Его нетерпеливая морда обращена на северо-восток. Каждый мускул его напряжен изо всей силы. Я знаю, что ему хочется визгом известить меня, тугоухого: уж близко вальдшнеп.
Но на охоте есть суровый закон, строго запрещающий в охоте на дичь и людям, и собакам всякие звуки и слова, не идущие к делу; и Джон молчит, содрогаясь всеми мускулами тела. И в его глазах, с мольбой обращенных ко мне, я ясно читаю: "Да неужели ты не слышишь, такой жалкий беспомощный человек, что он летит на нас, что он уже близок. Бери же, наконец, в руки, свое железное, длинное орудие, которое извергает гром, и огонь, и смерть. Зачем ты тянешь время?"
Мне становится стыдно перед собакой, и я загораюсь охотничьим пламенем, уши мои как будто бы разверзаются, и теперь с ясностью и со страстью я узнаю снова давно знакомые мне два колена вальдшнепиной тяги. Сначала два хоркающих звука, хру-хру, и тотчас же за ними два нежных свистка, фью-фью.
– Хру-хру, хру-хру, фью-фью. Хру-хру, фью-фью, хру-хру, фью-фью.
У кого из ружейных охотников не дрожали руки и не холодели щеки при первом выстреле в весеннего вальдшнепа на тяге? Так и я с бледными губами и дрожащим сердцем навел прицел. Вальдшнеп летел прямо, как пуля. Я нажал на собачку. Ахнул со звоном оглушительный выстрел. Загудело в ушах, приклад больно отдал в левое плечо1, и сурово запахло порохом.
Джон, неистово трясясь от восторга, спрашивал глазами: "Что же не велишь принести птицу? Ты только приказывай, о, огненный человек. Ты только бей их, а я тебе их всех до одного перетаскаю, хоть всех, которые есть на свете".
– Шерш2, – Сказал я, и Джон красиво, точно в воду, нырнул в глубокую чащобу. Он выкитался из кустов не позже двух минут, но за это время я успел увидеть сквозь темнеющий закат, что против меня на пригорочке в камышах стояла Устинья, старшая дочка лесника, здоровая, веселая и красивая девка. Я пригрозил ей несердито пальцем – не шуми, мол, и деревьев не шатай. И она, понявши, успокоительно кивнула два раза головой. "Это я понимаю, недаром лесника дочка".
Я убил за эту тягу двенадцать вальдшнепов. Все плечо отбило тяжелое ружье, да и устал я. Джон разобиделся на меня: "Зачем прекращаешь охоту? У них теперь самый лёт пошел. Всех бы их перебили, сколько есть на свете". Но я уперся. Был у меня такой охотничий завет: убей столько, сколько съесть можешь, а больше стрелять уж это совсем напрасно. Я и так четыре штуки по жадности ухлопал. Пришлось отдать в подарок Устинье. Уж очень смешно с ней торговаться было. Языкатая она девчонка была. Я говорю:
– Вот тебе, Устюша, четыре вальдшнепа, а ты меня один разок поцелуй.
– Эка ты бесстыжий какой. Да ведь мы с тобой на крестинах у Бобылевых покумились, кумом да кумой сделались, а кумовьям, ты спроси хоть любого попа, он тебе скажет, любовью заниматься – это грех самый тяжелый и непростимый.
– Да то любовь, а то поцелуй; с кумою и на пасхе и при водочке целоваться нисколько не зазорно.
– Так ты и приходи на пасху, тогда я тебя и три раза с удовольствием расцелую.
– Да постой, Устюша, ты это дело не с той стороны разбираешь. В брак мы с тобой, кума с кумом, никак не можем вступить, а поп нас венчать никогда не станет. А целоваться-то: нам ничуть не заказано, и целоваться мы можем, где захотим, и нам это будет отнюдь не поцелуй, а как бы ликование безгрешное, апостольское.
А она вдруг как расхохочется.
– Знаю я это, знаю. Ты его считай за апостола, а он хуже кобеля пестрого. Вон на джонкин манер.
Славная она была девка, эта Егорова Устюша.
А перед войной я жениха нашел подходящего, помощника механика на паровозе, Илюшку Лаптева. Сам и посаженным отцом был у них на свадьбе. Эх, парочка какая была ладная. Посмотреть было любо на них...
Темнеет. Трудно видеть предметы. Я укладываю в ягдташ длинноносых вальдшнепов и перекидываю через плечо ружье. Добрый, ласковый голос Устюши спрашивает:
– Ужинать домой пойдете или у нас, у батюшки, поужинаете?
– Если можно, то, пожалуй, к вам пойду.
– Да сделайте милость. Вы парочку птиц мне дайте, я вперед побегу и для вас кулеш состряпаю.
– Прекрасно, – говорю я. И я отлично знаю, что Устюшу вовсе не кулеш с вальдшнепом интересует, а мои незатейливые рассказы о морях, горах, народах, обычаях.
Ум у нее светлый, любопытный и никогда не насытимый.