Думалось, — пройдет время и история эта забудется, затрется жизнью, ее переменами… Ан, нет, с возрастом вспоминается она все чаще, во всех подробностях, проявляются даже те, что, казалось, не отметило детство, как будто проявляет ее в памяти чей-то завет, заставляет понять ее суть… А, быть может, с возрастом, учёный жизнью, понимаешь, что не бывает в ней пустяков и случайностей, что состоит она далеко не из одних только праздников… Летние школьные каникулы.Кто не помнит этот шальной и бесшабашный период, пьянящее чувство свободы, которое длится и длится до самого сентября. Друзья и приятели, школьные и дворовые, разъехались кто к морю, кто в села. Я же, в который уже раз, уезжал с бабушкой к ее брату Дмитрию и его жене Марье. Прекрасный край междуречья Сухоты и Северной Двины — таежный Русский Север с его деревянными домами, крыши которых покрыты дранкой, непередаваемыми запахами прелого таежного ельника, грибов и ягод, быстрыми речушками, такими, как Шейбухта, на которой, собственно, и находилась деревня Андреевское, где мне и предстояло провести каникулы. Андреевское — деревня о пяти домах, два из которых стояли пустыми. Справа от дома деда Мити жил дед Саша, или, как его называл дед Митя — Сано, а на самом берегу реки доживала свой век старуха Сафрониха. Дед Сано обитал один в маленьком деревянном домишке, с трех сторон, как крепость, обложенном поленницами дров. В отличие от деда Мити — худощавого, всегда "выстриженного", он был коренастым широкоплечим крепышом, небольшого роста с пепельными взъерошенными волосами и такой же масти окладистой бородой.
Так что народонаселения в деревне, включая нас — гостивших, было шесть человек. Что же несло меня туда? И дед Митя и дед Сано — охотники-промысловики. Целый год я жил в ожидании того момента, когда опять смогу увидеть стоящие в шкафу охотничьи ружья и карабины, патронташи, патроны, банки с порохом, испытывая огромное желание попасть на настоящую охоту на медведя или лося. Просить прямо о том, чтобы меня взяли на охоту, было нельзя, — дед Митя, человек, хоть и доброй души, внешне был строг и невозмутим, и к прихотям гостей оставался вполне равнодушен. Только лишь заметив, что я уже измаялся читать книги, привезенные с собой, когда грибов уже было собрано и подсушено на всю зиму, он, с явно наигранной добротой, говорил: "Давай, Минька, оружие к промыслу готовить". И хоть и уверен я сейчас, что они и так были вполне готовы, мы разбирали ружья и карабины, чистили и смазывали их. Апогеем счастья была пристрелка оружия. Видя, что я уже не ребенок, дед Митя стал меня брать на эту "процедуру". Собственно говоря, именно он и научил меня стрелять. Иногда, когда я стрелял лучше его, он обидчиво бормотал: "Кончай пальбу, толку в полено стрелять никакого". По вечерам за самоваром мимолетом хвалил и, весело подмигивая, говорил: "А что, Минька, кончай школу да приезжай к нам, будем работать в паре, я годков через пять помру, а ты к тому времени тайгу топтать научишься". А уж дед Митя тайгу исходил всю, прожив в ней семьдесят шесть лет, исключая разве что войны — Финскую да Отечественную, — пройдя путь от Сталинграда до Берлина. Летом у охотников-промысловиков работы хватает — заготовка мяса на зиму для личных нужд да пополнение запасов на заимках да зимовках, разбросанных по тайге, словом, — подготовка к зимней охоте на пушного зверя. Дед Митя часто уходил в тайгу — то на день, а то и на неделю. На мои просьбы взять меня с собой, строго, но с веселым прищуром глаз, отвечал: "Ты книжки читай да в Шейбухте купайся, а то и старухам нашим в чем помоги, а ноги за жизнь еще натопчешь".
А книги в большинстве уже были прочитаны, да и в Шейбухте особо не раскупаешься, вода холодная, кругом родники, даже напиться — от холода зубы ломит. Бабушка да тетя Марья работой по дому не утруждали: "Хочешь — спать ложись, хочешь — песни пой". Когда дед Митя в очередной раз ушел в тайгу, а на улице весь день моросил скучный дождичек, и делать было решительно нечего, решил я сходить в гости к соседу, то бишь деду Сано. Уже выйдя из избы, с удивлением подумал, что третий год, как сюда приезжаю, а в его избе не разу не был. Да и отношения между дедом Митей, его супругой и дедом Сано были более чем странные, здоровались они с ним сухо, отводя глаза в сторону, и в свой дом не приглашали. Казалось, живут в таком месте, где друг друга всем поддерживать надо да помогать, ан нет, — все порознь. Вот с такими угрюмыми мыслями я и постучал в дверь деда Сано. "Кого леший принес?" — раздался за дверью его голос. "Минька то", — ответил я. Дверь отворилась, и я увидел старика, удивленно и растерянно смотревшего на меня. Почувствовав себя неловко, я решил проявить наигранную городскую интеллигентность, стал извиняться за непрошеный и беспричинный визит, сумбурно напоминая, что "непрошеный гость хуже татарина". И уже собрался было уходить, как дед Сано, очевидно придя в себя за время моей "риторики", теребя пятерней сивые взъерошенные волосы, сказал: "Не мели ерунды — коль пришел, заходи в избу". Изба изнутри казалась еще ниже, чем снаружи под стать коренастому деду Сано, — низкие потолки, огромная русская печь посередке, дощатый стол во всю избу, деревянные лавки по периметру стен да узкий топчан у стены. "Сейчас, Минька, самовар поставлю", — сказал дед Сано и ушел за печь, где, очевидно, и была его кухня. Тем временем я рассматривал убранство избы и никак не мог понять, чего здесь не хватает из того, что обязательно есть в других избах, и вдруг понял — икон. Да, да, именно икон, которых в каждой другой избе было по три, а то и по четыре, да обязательно присутствовала лампада, освещавшая днем и ночью лики святых. Бревенчатые же стены избы деда Сано украшала одна единственная фотография, пожелтевшая от времени, где, к моему несказанному удивлению, стояли обнявшись дед Митя и дед Сано. Оба были в военной форме, причем на плечах деда Сано красовались погоны капитана, а деда Мити — старшинские. На груди у каждого — боевые награды, число которых свидетельствовало о том, что служили они отнюдь не в тылу, да и нашивки о ранениях подтверждали это. За разглядыванием этой фотографии и застал меня дед Сано. Я посмотрел на него, а он как-то виновато ответил: "Да воевали мы вместе, я — командир роты, он — старшина". Помолчал, глядя куда-то в пустоту, как-то весь сник и обреченно сказал: "Ты меня о войне не спрашивай". Чай мы пили молча, изредка дед Сано спрашивал меня о городской жизни, о родителях, о том, что буду делать, когда школу закончу. Постепенно разговорились. Узнал я от него много интересного. Оказалось, что этот неказистый с виду старик — потомственный москвич, до войны окончил лесотехническую академию, по распределению был направлен сюда руководить артелью охотников, да началась война. После войны же, он вот так рядовым охотником-промысловиком и работает. Рассказывал он мне и о том, как ему, московскому пацану, хотелось попасть в тайгу, увидеть живую нетронутую природу, как не одобряли его выбор родители, у которых он был единственным сыном. Много нового, доселе неизвестного мне, о тайге, зверях и их повадках поведал дед Сано. А вот об охоте говорил сухо и кратко, философски заключая, что охота — всего лишь необходимость для выживания здесь, в тайге, да валютная прибыль государству от продажи пушнины. Теперь каждый вечер я бывал у деда Сано — рассказчик он был великолепный. Рассказывая, менялся, молодея на глазах. А глаза у него были удивительные, большие и голубые, как у двадцатилетнего юноши, — глаза, которые не умели лгать. В один из вечеров я вдруг заметил, что дед Сано в валенках и кожушке, хотя был июль и было тепло, а уж в избе было натоплено, словно в бане. Считая уже себя его приятелем, я и спросил, не жарко ли? Он, рассказывая в этот момент о повадках волков, вдруг осекся, погрустнел и ответил: "Да кости что-то ломит, погода видишь какая — то дождь, то солнце, да и в войну четыре раза пуля перекрестила — раны ноют".
Шли дни. Посиделки наши стали традиционными. С каждым днем он становился все более свободным в разговорах со мной и, с грустью провожая меня, брал с меня слово, что я непременно приду на следующий день.
Недели через две во время нашего "чаевничания" за самоваром он печально произнес: "Вот жизнь уже прожил, а что же в ней главным было, так и не понял. Да и было ли оно, то самое главное?" За эти две недели он здорово изменился — кожа на лице у него стала пергаментно-бледной да и удивительные глаза его цвет потеряли, заметно потускнев. Провожая меня, он сказал: "Я послезавтра в тайгу пойду, попроси Дмитрия — пусть зайдет к командиру. Так и передай — к командиру". Хотел сказать что-то еще, но, видимо, не решившись, как-то неумело обнял меня и сказал: "Спасибо тебе, что старика выслушал. Прости, если что непонятное говорил. Ну, долгие проводы — лишние слезы". Ничего не поняв из его слов, но почувствовав неважное его настроение, побрел я к себе в избу. Утром следующего день разговор со мной первым начал дед Митя: "Ты чего к Сано шляешься, медом тебе, что ли, там мазано?" Слова его меня здорово задели — ведь не делал я ничего дурного. Обиженным голосом я передал ему просьбу деда Сано. "Зайду, коли так..." — ответил он.
Вечером я видел, как дед Митя стучался в дверь "хижины" деда Сано под моросящим дождиком. С детской наивностью я ждал деда Митю: может и расскажет, зачем его звал Сано. Наступила ночь. Дед Митя все не возвращался, и я заснул, так и не дождавшись его.
Солнечным и теплым утром следующего дня за утренним чаепитием у самовара все было как обычно. Я засобирался на Шейбухту, но северная погода подвела, — снова пошел дождь. Оставалось одно — лежать, задрав ноги, в горнице и перечитывать книги по второму разу. Хлопнула дверь в сенях, и, выглянув в окно, я увидел деда Митю. Он стоял под дождем, держа одну руку в кармане куртки, а второй то и дело снимал, стряхивал и вновь одевал свою "видавшую виды" кепку. Внезапно развернувшись, он направился на задний двор и буквально через минуту вывел оттуда коня, уже оседланного. Влез на него и двинулся со двора. Метров через сто он остановил коня, минут пять держал его на месте, о чем-то задумавшись, потом развернул и возвратился во двор. Снова остановил коня. Изредка конь поводил боками, а дед Митя сидел в седле, бестолково мял в руках узду и мок под дождем. Наконец, он слез с коня и повел его назад на задний двор. Еще минут через десять снова хлопнула дверь в сенях, и дед Митя, сняв сапоги, вошел в избу. Целый день он лежал на печи, думая о чем-то и однозначно отвечая на вопросы домочадцев. Дня через два, увидев меня мающимся без дела, неожиданно для меня сказал: "Минька, хватит… Возьми карабин да постреляй на околице. Патронов хватит". Для меня это было огромным, более того, неожиданным и странным подарком, поскольку до этого к оружию я без разрешения деда Мити даже не подходил, не говоря уже о том, чтобы пойти одному пострелять. Сейчас, много лет спустя, я вспоминаю это предложение, как выражение некой тоски, — оно было сделано им как будто на выдохе глубокой печали, охватившей его в те дни. Настрелялся я тогда вдоволь, до боли в плече, позабыв на время о непонятной тоске в глазах деда Мити.
Наступил август. Холодные ночи, непрерывные дожди напоминали о быстром приближении осени и следующей за нею зиме, на севере наступающей быстро, — уже в сентябре падают заморозки, а там и длинная суровая зима не заставит себя ждать. Под такие зимы и повелось на севере строить избы с высоким (метра в три) подпольем, хотя снега зимой, бывает, наметает и более того. До отъезда домой оставалось чуть больше трех недель. Вечером, как и почти во все дни, — за самоваром, дед Митя как-то между прочим, как о совершенно решенном деле, сказал: "Мы завтра с Минькой дня на три на Туровское зимовье сходим". Моя бабушка и жена деда Мити забеспокоились и в один голос с удивлением и непониманием стали отговаривать его брать меня, мол, и далеко, и опасно, да и вообще, мало ли что. А я находился в состоянии человека, которому вдруг предстояло стать космонавтом. И дело было не столько в тех трудностях и опасностях, которые могли там нас ждать, ведь идти я должен был с дедом Митей, опытным таежником. Просто в тайгу далеко я не ходил, знал о дебрях и глухоманях, фактически, только по книгам. Скорее, боялся не оправдать доверия, которому был очень рад. Ведь именно дед Сано говорил: "В тайгу, как в разведку, случайных людей не берут". Прения были недолгими. Дед Митя, вставая из-за стола, сказал лишь: "Ну вот и решено. Завтра в семь и пойдем". И, строго посмотрев на меня, добавил: "Спать ступай".
От волнения я долго не мог заснуть, но молодость взяла свое, и семь часов прошли быстро, — как и не спал. А ранним утром Дед Митя, открыв дверь горницы и даже не поздоровавшись, произнес: "Вставай, пей чай да ешь. Свое тряпье не одевай. Я в сенях тебе одежду положил. Да поживей!" — повторил он. Одежда была размера на три больше, лишь сапоги —"кирзачи" — были в пору. Бабушка стояла на улице и, провожая, наказывала мне во всем слушать деда, а деду Мите, дергая его за рукав, строго сказала: "Ты, старый, если и тянешь его, леший знает куда, так уж хоть сам смотри в оба".
Так и ушли — через опушку в редкий перелесок, а потом и в лес, да какой, — ель от ели в пяти метрах, под ногами мох, влажно, как в бане, и, конечно же, комары. Шли молча; впереди, на удивление легко, как по хорошо знакомым городским улицам, шел дед Митя, я еле поспевал за ним. В тайге дед Митя был, как у себя дома. Это чувствовалось по его уверенной ходьбе, по тому, как он поворачивал в лесу, находя дорогу без всяких видимых ориентиров, в неуловимых движениях рук, отклоняющих ветки с пути. Описывать поход тайгой — значит, написать целый роман. Красоту леса надо постигать, находясь в нем. Постигать, поднимаясь на сопки и спускаясь с них, пересекая маленькие таежные речки, шумные на перекатах и тихие в омутах. Постигать, вдыхая поистине синий загадочный запах ельника и мха, вперемешку с запахом грибов и ягод, и слушая звуки тайги, таинственные и манящие. Постигать и наслаждаться ощущением единства человека с природой, единением добра и справедливости.
Ночи проводили у костра, я видел беспокойные сны. Периодически просыпаясь, видел деда Митю сидящим у огня и курившим огромную самокрутку. Он не сводил глаз с огня. В таком положении я и заставал его утром. Мы шли три дня. К зимовью вышли вечером. Зимовье представляло собой небольшой деревянный домишко, мало чем отличавшийся от изб деревенских, разве что был немного поменьше. Стоял он недалеко от маленькой речушки с названием Сенига. "Ну вот и дошли", — сказал дед Митя, присаживаясь на валун на берегу реки метрах в ста от избы. "Садись, отдыхай", — сказал он мне и закурил. Он курил, глядя то на избу, то на речку, то под ноги, а у меня было такое ощущение, что смотрит он глубоко в себя, как будто вспоминая что-то, что тяжелым грузом легло ему на сердце. "Чего в избу-то не идем?" — спросил я. Дед Митя промолчал, докуривая свою самокрутку, еще немного посидел, затем сразу встал и решительно подошел ко мне: "Ты вот что, не пужайся. Сано в избе". Немного помедлив, продолжил глуховатым голосом: "Помер он, схоронить надо". Сказать по правде, я его сначала не понял. Да и трудно мне было понимать тогда слово "смерть". Не видел я ее, даже на похоронах никода не был. "Как умер?!" — спросил я. "Время пришло, и помер", — ответил дед Митя. "Не может быть," — ответил я. "А ты сходи, погляди. Да не трясись, живых людей порой бояться надо, а мертвые, они — безобидные". "Чего расселся, сопля, иди глянь, пока светло и похороним", — рассердился вдруг дед.
Страшно мне было открывать дверь. Ноги тряслись, во рту пересохло. Не знал я, что увижу. В голову лезли всякие страхи. Оглянувшись с порога, я увидел, что дед Митя внимательно смотрит на меня. Я отворил дверь и зашел в избу.
На бревенчатом столе в алюминиевой миске горела свеча, а в углу, на топчане, лежал дед Сано. Сано был чисто выбрит, одет в форму капитана, которую я видел на фотографии в его избе. Лицо его при свете свечи казалось необыкновенно белым, на губах, что сильно меня поразило, была улыбка. На его груди красовались боевые ордена и медали, и если бы я не знал, что он мертв, то подумал бы, что спит. За моей спиной дед Митя сказал: "Давай хоронить".
Он повел меня вверх и в сторону от избы, где на лесной прогалине уже была чья-то могила. "Земля здесь не тяжелая, за полчаса управимся", — произнес дед Митя, подавая мне лопату. Управились мы действительно быстро. Вернулись с дедом Митей в избу, он достал из своего вещмешка армейскую плащ-палатку, расстелил ее на полу. "Бери за ноги и перекладывай на пол, он не тяжелый". Переложили мы деда Сано на плащ-палатку, дед Митя как-то ловко завернул в нее тело и промолвил: "Вот так, как на фронте". На двух жердях дотянули до вырытой могилы и на них же опустили в нее тело. Дед Митя сказал: "Брось горсть земли" и бросил сам. Потом начали закапывать. В конце концов, над могилой образовался бугор, который дед Митя обстукал лопатой и сказал: "Крест в другой раз поставлю, хотя чего говорю, — какой, к лешему, крест, звезду поставлю, как он велел". Темнело. Дед Митя протянул мне карабин деда Сано: "Положено отсалютовать". Выстрелили несколько раз в воздух, дед Митя — из своего карабина-трехлинейки, я — из винтовки Маузера деда Сано. Пошли в избу. В избе было уютно, но мною владел непонятный страх. Как будто прочитав мои мысли, дед Митя сказал: "Тяжело как-то здесь, пошли к реке, там и костер разведем". Развели костер, постелили хворост, устраиваясь на ночлег, дед Митя с чувством, казалось, опустошенности, произнес: "Ну, вот и все, схоронили, как просил. Переночуем и домой, более здесь делать неча". Пожалуй, только когда я понял, что нет больше деда Сано, и то ведь сейчас помогал его хоронить, больно ударили казавшиеся тогда равнодушными слова деда Мити, и заплакал. Дед Митя посмотрел на меня, отвел взгляд и сказал: "Ты поплачь, стесняться неча, а легче будет". Минут через пять дед Митя заговорил: "Расскажу я тебе, Минька, что к чему. Видать, не мог ты уразуметь, что за отношения такие у нас с ним были. Безбожник он был. Я вот в церковь хоть изредка, да хожу, да родных поминаю — вот и в избе образа, Знаешь ведь, а он в церковь не ходил никогда. Еще до войны, как зарядит свое — Бога нет, Бога нет…" Помолчав немного, он продолжил: "Правду сказать, и я в Бога много веры за войну потерял". Снова помолчал и добавил: "Может, Сано и прав".
"В конце войны ранило меня тяжело. Марья похоронку получила, что, мол, пропал без вести. Сано тоже раненый в лазарете лежал, но в другом, обо мне он ничего не знал. Меня лекари полгода на ноги ставили. Сано после госпиталя демобилизовали по ранению, а там и война закончилась. Вернулся он — Марья ему и сказала, что, видать, я погиб. Ну, жизнь, она жизнь и есть, — невест здесь на сто верст одна. Стала она с Сано вместе жить, сына они прижили. Уже родился он, когда Марья от меня письмо получила, что я жив. В том же году малец застудился и помер. Сано его здесь и похоронил. Видел, небось, могилу рядом. Вот... Кончилась война, меня задерживать по ранениям не стали, тоже демобилизовали. Приехал домой. Марье сказал, чтобы решала сама, с кем ей жить. Вернулась она ко мне. Обиделся я на Сано тогда крепко. Вот жизнь мы прожили, а я ему так ни слова и не сказал...." Слушая рассказ деда, я все время плакал.
Закончив свой рассказ, дед Митя посмотрел на меня и тихо, но твердо, растягивая слова, как бы оправдываясь, за жизнь прожитую, сказал: "Ничего, Минька, мы люди русские — все выдюжим". На следующий день, постояв у могил деда Сано и его сына, пошли мы домой. Вернувшись, дед Митя отправил меня в горницу и строго наказал: "Ты не высовывайся. Я бабам нашим сам все скажу". На следующий день моя бабушка и тетя Марья с осунувшимися лицами, накинув черные платки, заспешили в церковь. Дед Митя, сидя на завалинке, подозвал меня: "А я не пойду. Сано в Бога не верил, тут я вроде как предатель его выхожу". И вдруг по-стариковски тихонько заплакав, добавил: "А ведь на фронте друзьями были, что пройти пришлось, сил нет рассказывать".
Дня через два настала пора нам возвращаться домой. Дед Митя запряг телегу и мы, попрощавшись с теткой Марьей, тронулись верст за двадцать на пристань. Там, на берегу Сухоны, в ожидании парохода, дед Митя и спросил: "Приедешь когда-нибудь еще, али как?" Я обещал, что после окончания школы, будет время, обязательно приеду. Да так и не приехал. Давно умерла бабушка, через несколько лет умерла тетя Марья, а еще через год, зимой, умер и дед Митя — последний житель деревни, которая умерла вместе с ним. Прости меня, дед Митя, что не выполнил своего обещания. Не знаю, удастся ли когда-нибудь еще побывать в тех краях, увидеть причудливые изгибы Шейбухты с ее изумрудно чистой водой, омутами и шумными перекатами, вдохнуть непередаваемые ароматы тайги, посидеть у ночного костра, внимая рассказам старых охотников...
Жизнь намного сложнее, чем мы иногда о ней думаем. В детстве казалось, — все впереди... Меняются времена, вместе с ними меняемся и мы. Главное — не терять надежды. Ею, как верующий живет верой в Бога, и жив человек. Много мне всего пришлось пережить — и радости, и горя. И хотя тяжело бывало за тысячи километров от дома, с оружием в руках, я всегда стремился, как говаривал дед Сано, "не осрамить офицерские погоны" — честно выполнить свой долг, даже если порой невыносимо тяжко становилось на душе. Я вспоминал твои слова, дед Митя, сказанные на Туровском зимовье —"Ничего, мы люди русские, — все выдюжим". Греют они мне душу, вселяют веру, оберегают от жестокости и безразличия, подлого страха и трусости. Наверно и теперь неразрывна наша духовная связь с тобой и дедом Сано. Спасибо тебе за преподанную мне, пусть и тяжелую не по тогдашним моим годам, науку. Спасибо за все. Низкий поклон вам, таежные люди.